Б. Пронин. Рисунок Н. Кульбина, 1914 г.
Л. Рейснер. Художник В. Шухаев, 1915 г.
Знакомство произошло после чтения стихов – стихи Рейснер были, увы, нехороши. Но атмосфера, в которой все происходило, обстановка, остались в памяти навсегда. В двадцатых годах Лариса Рейснер работала над повестью, где хотела рассказать о многом из своей жизни. Повесть так и осталась неоконченной. Вот фрагмент оттуда: «Толпа, изрыгаемая на белый декабрьский снег двумя театрами и большим варьете, свою пену вливала в узкие, серые ворота. Просачиваясь в фантастически расписанный подвал, эта пена струилась вдоль крутых лесенок плотными перьями вперемежку с крыльями черных летучих мышей, на груди носящих крахмальное белье и цветки.
У камина, способного обогреть своей огромной, доброй пастью декадентов всего мира, несколько двадцатилетних эпикурейцев, сидя спиной к огню, наслаждаются теплом и мучительно ждут приглашения прочесть свои произведения, бесконечно похожие друг на друга и на своих авторов…
Огонь в камине трещит, и суровые, покрытые инеем куски сосны, лежа на костре, преодолевают смерть, наливаются огнем, светятся как окна во время праздника. Огонь, старый язычник с короной из голубоватых камней на пламенеющей голове, иногда выглядывает из-за узких черных спин, к нему повернутых, и слушает людей, говорящих певучим языком со сцены».
Портрет Гумилева очень по-своему выразителен: «Узкий и длинный череп (его можно видеть у Веласкеса, на портретах Карлов и Филиппов испанских), безжалостный лоб, неправильные пасмурные брови, глаза – несимметричные, с обворожительным пристальным взглядом… Готические башни, острова, забытые роком среди морей, золотые источники завоеванных стран, крики побежденных и лязгающая поступь победителей, неизменная от древних латников и мореходов до наших обагренных дней, все сложилось в гору праздной, разбойничьей красоты. Каждая новая книга Гафиза – пещера пирата…»
«Гафиз» подписывал Гумилев свои письма к Ларисе Рейснер, называя ее Лерой. Письма зачастую были в стихах.
Запись в «Чукоккале»:
Кто-то сказал, что Гумилев чувством юмора не обладал. Речь, разумеется, не о чувстве юмора как таковом – Гумилев умел оценить чужую шутку, писал веселую чепуху в «Чукоккале», но в стихи его шутке, улыбке, смеху путь был закрыт, а ирония, которой пронизаны некоторые его стихотворения, вспомним, хотя бы, признание рыцаря, поклявшегося перед статуей мадонны:
Я нигде не встретил дамы,
Той, чьи взоры непреклонны, —
ирония эта жутковата. Все случайные и не вполне автором прочувствованные обороты, где сквозит нелепица и каковые можно было бы принять за образчики «черного юмора», таковыми, конечно же, не являются, это огрехи, не более, свидетельствующие именно об излишне серьезном подходе Гумилева к стихам: он был не в силах увидеть второй смысл строки или образа, противоречащий первому. Между тем, отрывок монолога из стихотворения «Экваториальный лес» достоин того, чтобы войти в хрестоматию, где представлены образцы разного рода «садистских стишков», «вызываний», «страшилок» и тому подобного.
Нет, я жив, только связан! Злодеи, злодеи.
Отпустите меня, я не в силах смотреть!
Жарят Пьера, а мы с ним играли в Марселе,
У веселого моря играли детьми.
Гумилев строго следовал той традиции, согласно которой поэзия – вещь слишком серьезная, и нарушить эту серьезность можно только тогда, когда какая-нибудь чересчур легкомысленная поэтическая фантазия снабжается строгой пометкой «шутка», обозначением жанра, что придает стихам оттенок совсем уж глубокомысленного идиотизма.
А ведь шуточные вещицы Гумилеву вполне удавались, но он оставлял их в стороне, относил по разделу «стихов на случай». Таковы и многие стихи, адресованные Ларисе Рейснер.
Что я прочел? Вам скучно, Лери,
И под столом лежит Сократ,
Томитесь Вы по древней вере?
– Какой отличный маскарад!
Вот я в моей каморке тесной
Над Вашим радуюсь письмом,
Как шапка Фауста прелестна
Над милым девичьим лицом.
Я был у Вас, совсем влюбленный,
Ушел, сжимаясь от тоски,
Ужасней шашки занесенной
Жест отстраняющей руки.
Но сохранил воспоминанье
О дивных и тревожных днях,
Мое пугливое мечтанье
О Ваших сладостных глазах.
Ужель опять я их увижу,
Замру от боли и любви
И к ним, сияющим, приближу
Татарские глаза мои?!
И вновь начнутся наши встречи,
Блужданья ночью наугад,
И наши озорные речи,
И Острова, и Летний Сад?!
Но ах, могу ль я быть не хмурым,
Могу ль сомненья подавить?
Ведь меланхолия амуром
Хорошим вряд ли может быть.
И, верно, день застал, серея,
Сократа снова на столе,
Зато «Эмали и камеи»
С «Колчаном» в самой пыльной мгле.
Так Вы, похожая на кошку,
Ночному молвили: «Прощай!»
И мчит Вас в Психоневроложку,
Гудя и прыгая, трамвай.
Зато обычные гумилевские письма, то есть написанные прозой, напротив – лиричны: «Больше двух недель как я уехал, а от Вас ни одного письма. Не ленитесь и не забывайте меня так скоро, я этого не заслужил. Я часто скачу по полям, крича навстречу ветру Ваше имя. Снитесь Вы мне почти каждую ночь. И скоро я начинаю писать новую пьесу, причем, если Вы не узнаете в героине себя, я навек брошу литературную деятельность.
О своей жизни я писал Вам в предыдущем письме. Перемен никаких и, кажется, так пройдет зима. Что же? У меня хорошая комната, денщик – профессиональный повар. Как это у Бунина?